Раппопорт Соломон (С. А. Ан—ский)

“Приезжий был хорошего роста, широкий в кости, с мускулистыми руками чернорабочего. Крупные черты лица, большой типично-еврейский, с горбинкою нос, глубоко посаженные горячие глаза. Но щеки впалые и от сильной сутуловатости впалой казалась и грудь. Этому лицу чего-то недоставало — и вдруг меня озарило: если бы к нему придать окладистую седую бороду — какой бы вышел из него величественный раввин?!

Оригинальна была вся фигура, оригинальна и личная судьба Семена Акимовича. Еще подростком, на пороге семидесятых годов, попал он в водоворот еврейского “просветительства”, властно захвативший целое поколение. Оно характеризовалось прежде всего внутренним отталкиванием от всех традиций, от всего старого бытового уклада еврейской жизни. Это было нечто вроде запоздавшего на еврейской улице вольтерианства, с примесью местно-русского нигилизма.

Семен Акимович пробовал учительствовать. Среда, в которой он искал учеников, была типичною мещанскою средой местечкового еврейства. Но первым препятствием, на которое он натолкнулся, было инстинктивное отталкивание этой среды от еврея, одетого в кургузый пиджак, бритого и не слишком строго придерживающегося обрядового благочестия. Неудивительно, что долго он не выдержал. Но тут его выручило новое поветрие: движение “в народ”. Его ожидания и надежды перенеслись с еврейской улицы на широкие просторы общерусской жизни. Серые будни местечкового мещанского быта он сменил на таинственную полутьму угольной шахты. Этим последним штрихом его юношеской биографии, признаюсь, он меня изумил.

Как? Он превратился в шахтера? Ведь “народ” — это, по понятиям тех лет, прежде всего — деревня. “Народ” сидит на земле. Откуда же у него взялась такая неожиданная мысль — непременно зарыться под землю? Ответ был простой и по-своему убедительный.

Политическому сыску в конце 70-х и в начале 80-х годов все обычные походы пропагандистов в деревню уже успели намозолить глаза; искать революционеров под личиною и учителей, и фельдшеров, волостных писарей и офеней стало привычным делом. Надо было придумать какие-нибудь новые пути! Так он открыл Америку: уйти под землю.

За всё время шахтерства ничей глаз за ним не следил. В сумрачной массе шахтеров он совершенно затерялся. Самый характер труда устранял мысль о какой-то фальши, маске, искусственном переодевании.

Среди шахтеров он был принят, как свой; даже имя свое потерял. Шахтеры привыкли, что в их среду спускается всякий, у кого не оказалось “хода в жизни”. В сущности, тут происходила всеобщая нивеллировка на наинизшем уровне, — ибо ниже шахтера стояли в обывательском сознании лишь крючник, босяк и бродяга. Среда нивеллировала всё, вплоть до имен. Остапы и Османы превращались одинаково в Осипов, Ибрагимы в Абрамов. Тут-то Соломон Раппопорт превратился в Семена Акимовича. Это новое имя он хранил, как трогательное воспоминание о своем шахтерском периоде. Ибо шахтеров он успел полюбить: от них веяло чем-то цельным и надежным. “Для нас, революционеров, — говорил он, — этот подземный мир — суровая, но полезная школа. Разве знает, разве может знать революционер, что его ждет впереди? А может быть, каторга в сибирских рудниках? Революционер должен сам себя испытать, испробовать — что способен он выдержать и вытерпеть. И я дорожу шахтерской полосой своей жизни: то был своего рода экзамен на аттестат революционной зрелости”.

За двумя этими периодами — учительским и шахтерским — у Семена Акимовича последовал третий: писательский.

Писателем его сделал случай, и открыл в нем писателя другой народник и эсер, вышедший, как и он, из еврейской среды: Григорий Ильич Шрейдер, после революции 1917 года выдвинутый нашею партией на почетный пост Петербургского городского головы. В те времена он был главным редактором большой провинциальной газеты “Юг” (в Екатеринославе).

Одаренный редким редакторским чутьем, он обратил внимание на корреспонденции из быта шахтеров, явно написанные шахтером: он почуял бившуюся в нем художественную жилку, решил лично познакомиться с автором, вызвал его к себе и объявил ему приблизительно следующее: либо он, старый литератор и редактор, ничего не понимает в литературе, либо Соломон Раппопорт — природный беллетрист, сам не сознающий своего дарования. Ему нужен хороший учитель из настоящих, сложившихся авторитетных беллетристов. Таким бы мог для него стать лучше всего Глеб Успенский. И вообще ему нужна атмосфера большой столичной русской литературы. Он, Шрейдер, может дать ему специальное рекомендательное письмо к Успенскому, да и вообще в редакцию народнического ежемесячного журнала, группирующегося вокруг Н. К. Михайловского.

У Семена Акимовича дух захватило от раскрывшихся перед ним головокружительных перспектив. Он волновался, принимал и отменял решения, копил деньги на поездку, переходил от веры в себя, как будущего писателя, к разочарованию в собственных силах. И, наконец, жребий был брошен. Семен Акимович — в Петербурге. Прямо с вокзала попадает он — “как Чацкий — с корабля на бал” — на вечернее товарищеское, чаепитие литературного штаба столичного народничества. Тут и Глеб Успенский.

Прочитав рекомендательное письмо, он обращается к нему с чарующей ласковостью, но скоро уходит — у него какое-то торжество в семье близких людей, засидится там до поздней ночи и зашел, чтобы не пропустить совсем собрания. Семен Акимович ловит каждое слово собравшихся, не замечает, как прошел вечер. Домой? Но куда же деваться Семену Акимовичу? Он, в увлечении новизной положения, как-то даже не имел времени об этом подумать.

В столице — ни родных, ни знакомых. Для гостиницы — нет “правожительства”. И посоветоваться не с кем: Глеб Успенский, которому он рекомендован письмом Шрейдера, ушел; остальные для него — коллективный аноним: редакция. Сказать о своей беде кому-нибудь из нее? Одна мысль об этом бросает его в жар. И он машинально поступает, как все: одевается, прощается и выходит — выходит на пустеющие улицы чужого, незнакомого, неприветливого большого города. Он ходит, ходит, ходит — из улицы в улицу, с бульвара на бульвар. Так проходит час за часом. Как убийственно долга ночь! И вдруг — навстречу какая-то знакомая фигура. Да, сомнений быть не может: это покинувший собрание ради чьего-то семейного торжества Глеб Успенский!

Он в изумлении узнает приезжего “пишущего собрата из шахтеров”. Чего он ищет в такой поздний час, близкий к рассвету час на улицах? Таиться далее невозможно, и Успенский впервые воочию познает скорбную и унизительную трагедию “правожительства”, о которой сам только слышал. Подхватив рассказчика под руку, Успенский увлекает его к себе, поит чаем, почти силком укладывает в собственную постель и садится сам в ногах: он хочет знать во всех подробностях нагую правду о жизни еврейства. Семен Акимович рассказывал-рассказывал и сам не заметил, как рассказ его на чем-то оборвался. Рассказчик на полуслове забылся и заснул — вероятно, коротким, но крепким сном. И вдруг что-то внутри точно его подтолкнуло. Он открыл глаза и спросонок не сразу даже сообразил, куда он попал. И вдруг, обведя глазами комнату, вернулся к действительности. В его ногах, словно немая фигура безысходной скорби, выделялся облик Глеба Успенского в той самой удрученно-задумчивой позе, в которой он начал свои расспросы. Но вот из его глаз медленно выкатилась крупная слеза... другая... третья. Нервное движение смахивающей слезу руки — и потом опять сбегающие вниз слезы.

Для Семена Акимовича это было незабываемое переживание. Он сам не мог рассказывать о нем без дрожи в голосе и без увлажненных глаз. Подобно многим, на долю которых выпало счастье сближения с Глебом Успенским, Семен Акимович сразу подпал под неотразимое обаяние этого единственного в своем роде человека. Кто-то метко сказал, что в Глебе Успенском был каждый вершок оригинален, как в короле Лире каждый вершок — король.

…Я вообще редко сближался с первого знакомства и очень трудно переходил “на ты”. Но с Семеном Акимовичем это вышло как-то “самотеком”, и я сам не заметил, как и когда это вышло. Такая уж была у него бесхитростная и детски-непосредственная манера подходить к другим людям. Это был истый “богема”, художественная натура, бесконечно подвижная, покорявшая своей бесхитростной прямотой; а главное, способностью раскрываться без остатка тем, кто приходился ему по сердцу. Не раз бывало, что он придет, сыплет остротами и анекдотами, сам смеется и вас заставляет смеяться. И следом — совершенно преобразится: станет тихим, задумчивым, задушевным. А из глубоких провалов глаз выглянет вековая еврейская тоска. Может быть отсвет той первородной еврейской тоски, под знаком которой его предки “сидели и плакали на реках вавилонских”?”.

В.М. Чернов “Перед бурей. Воспоминания”.

N.-Y. Изд. имени Чехова. 1953. С.112-117.